«Месяц январь 1826 года. Присылаемого к. Сергея Волконского посадить или в Алексеевский равелин, или где удобно, но так, чтобы и о приводе его было неизвестно». Из записки Николая I генерал-адъютанту А. Я. Сукину, коменданту Петропавловской крепости
Пушкин торопился. По столу, ковру, дивану раскиданы были исчерканные листы и сломанные перья. А он всё писал, вычеркивал, и вновь на белый лист стремительно ложились новые строки. Сейчас здесь, в этих строках, всё должно было быть как никогда точно, искренне, глубоко... Накануне вечером принесли короткое письмо-приглашение из «римского палаццо у Тверских ворот». Хозяйка его, «царица муз и красоты», княгиня Зинаида Волконская, собиравшая в своем музыкально-поэтическом салоне всё лучшее и передовое, «покорнейше просила быть нынче вечером». Пушкин уже знал: вечер будет особенный. Приглашены лишь самые близкие. Приглашены, чтобы в последний раз увидеться и попрощаться с той, что, «презрев весь свет», пожертвовав любовью к родным и перечеркнув свою жизнь, отправлялась навстречу страшной неизвестности, где ее, княгиню, выросшую в роскоши и богатстве, ждали ссыльно-каторжный муж-бунтовщик и сибирские рудники. Мария Волконская... Он прикрыл рукой глаза, и мысли мгновенно унесли его на пять лет назад. В то, теперь далекое, время, когда была она еще не Волконская, а Раевская, и не Мария, а всего лишь Машенька, дочь прославленного генерала 1812 года, что двух сынов своих, совсем юных, с собою вместе впереди всех войск вывел в атаку, когда, казалось, одолевали уже французы в один из моментов Бородинского боя. И переломился бой — бежали французы. А поступок сей славный стал известен не в салонах светских только, но и в каждой крестьянской избе. Пять лет назад... Многомесячные скитания по окраинам России — сюда он, Пушкин, препровожден «высочайшими заботами» за очередные дерзостные стихи. Грязная, душная, с полчищами мух комнатушка постоялого двора в Екатеринославе. И лихорадка... Как сквозь туман, в сжигающий лихорадочный жар вплыло вдруг прекрасное лицо юной волшебницы, склонившейся над ним. Прохладная рука на лбу и... «Что ж ты, батенька? Совсем напугал...» — раскатистый бас генерала следом. Вы¬рвало его тогда семейство Раевских из лап страшной хвори. И что за путешествие было потом! Что за время! Весь Крым, Кавказ. Цветы, горы, море и... «Ave Maria...», уносящееся под купол старого храма...
Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам!
Он поймал себя на том, что вслух бормочет эти строки из своего «Онегина». Да, тогда, у этих бурных азовских волн, за которыми со смехом гонялась и от которых потом так ловко уворачивалась она, Пушкин понял: Маша Раевская — не просто увлечение.
Нет, тогда он не посмел смутить ее юную душу признанием. Но сколько раз потом тайно и явно признание это звучало в его стихах.
Твои пленительные очи Яснее дня, чернее ночи...
И сколько раз еще героини его стихов и прозы получат это имя. Мария в «Бахчисарайском фонтане», Маша в «Выстреле», Марья Гавриловна в «Метели», Марья Кирилловна в «Дубровском», Марья Ивановна в «Капитанской дочке», Мария в «Полтаве». Ах, «Ave Maria...» Он взял несколько исчерканных листов, подошел к окну и, глядя куда-то в заснеженную синь, где воображение тотчас нарисовало золотую иглу собора Петропавловской крепости, медленно и словно обращаясь к кому-то, видимому только ему, заговорил:
Во глубине сибирских pуд... .......................
В какой-то момент спазм сжал горло. Он остановился, но пересилил себя.
...Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас...
Рука, державшая лист, сжалась в кулак и... Ну почему не сказали они ему тогда в Каменке, у Раевских-Давыдовых, правды?! Почему не приняли в Общество? Стены комнаты раздвинулись, уплыли, и он вновь услышал смех, голоса и увидел их всех, таких дорогих, таких близких. Александр Раев¬-ский, Василий Давыдов, Пестель, Михаил Орлов, Якушкин, Сергей Волконский и сам Пушкин, устроившийся в обнимку с подушкой на диване. Почти вся компания в сборе. И пока прибывающие по случаю именин хозяйки гости готовятся к торжеству, на «мужской половине» идет полушутливый спор. Возможно ли и нужно ли тайное общество в России? Какие цели оно должно ставить? И как их реализовывать? — Если бы такое общество существовало уже сейчас, вы, генерал, ведь не присоединились бы к нему? — Напротив, наверное присоединился бы, — парирует Раевский вопрос Якушкина. — В таком случае — вашу руку! Ах, какой это был момент! Пушкин вскочил с горячей готовностью тоже немедленно присоединиться. А оказалось... «Шутка»?! И он, едва удержав слезы, опрометью выбежал из комнаты. А ведь совсем нешуточное заседание было. Членов Южного тайного общества. В их штабе. Эх, узнал уже после 14-го! Но ведь не сказали. Не приняли. Лучшие друзья... Почему? Этот вопрос не дает покоя. Тем более что ведь и «величество»-то вызывал его в Моск¬ву из Михайловского после восстания не случайно. Знал он, Пушкин, знал, что в бумагах всех до одного арестованных по делу 14 декабря найдены его стихи. Но так же дружно все они как один отрицали на следствии хоть какую-то его связь с ними. Берегли? Но ведь на встрече с царем он всё равно сказал, что лишь чистая случайность, задержавшая в Михайловском, не дала ему возможности быть в рядах мятежников. А они... «Свободный глас...» Да, надо успеть дописать к вечеру — он хочет, чтобы первой услышала Mari. Ax, Mari, Mari... Если бы всё сложилось иначе... Да может ли быть, чтоб сегодня он видел ее в последний раз?! И вправе ли он, хотя бы прощаясь, сказать то, о чем все эти годы говорили ей лишь его стихи? Вправе ли?..
* * * «Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавия равно гибельна для правителей и обществ... Невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязаннос¬ти на другой... Но какой образ правления ему (народу русскому) приличен? Народы малочисленные бывают обыкновенно добычей соседей — и не пользуются независимостью. Народы многочисленные пользуются внешнею независимостью, — но обыкновенно страждут от внутреннего утеснения... Федеральное или Союзное Правление одно разрешило сию задачу, удовлетворило всем условиям и согласило величие народа и свободу граждан...» (Из проекта конституции Никиты Муравьева)
«1. Уничтожение бывшего Правления... 5. Уничтожение права собственности, распространяющейся на людей... 6. Равенство всех сословий перед законом. 7. Объявление права всякому гражданину заниматься чем он хочет... 9. Уничтожение монополий... 14. Гласность судов...» (Из программы «Манифеста». Обнаружено в бумагах С. И. Трубецкого)
«...к четвертованию — пятерых, к отсечению головы — тридцать одного, к вечной каторге — 19, к каторжным работам на пятнадцать и меньше лет — 38, в ссылку или в солдаты — 27 человек...» (Из приговора Верховного уголовного суда)
«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный... На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано тако: Николай. Царское Село, 10 июля 1826 года».
* * * «Ave Mari-i-ia...» Серебряный голос примадонны (все лучшие силы итальянской оперы, гостившие этой зимой в Москве, были приглашены на вечер) уносился всё выше, выше, выше... И вместе с ним возносилась измученная всеми последними событиями душа. ...Пакет из дворца. Торопливые сборы. Призрачно-лихорадочное сияние ее фамильных бриллиантов в руках растерянного оценщика ломбарда вечером накануне отъезда. Прощание с сыном и близкими. И наконец — трое суток почти безостановочной скачки в карете. Сквозь метель и мороз. Из Петербурга в Москву, где перед дальней дорогой уже до самого Иркутска предстояло сделать прощальную остановку у любимой невестки Зинаиды. И всё-таки эти трое суток дали относительную передышку. Возможность в первый раз за послед¬ние полгода почти спокойно подумать обо всём случившемся. Нет, нет и еще раз нет. Нет и не может быть причин, которые заставили бы ее поступить иначе. И зачем они (вся семья) так долго мучили ее?! Она из-за болезни после рождения сына несколько месяцев не могла подняться с постели, а они и потом не выпускали ее из имения, не говорили, что с мужем и где он. А позже, когда она всё узнала и тут же решила ехать, — какой лед непонимания, отчуждения! Ну как же они могли не понять с самого начала, что она никогда не бросит Сержа в его ужасном положении?! Именно теперь, когда ему так трудно, ее святая обязанность — быть с ним, честнейшим, благороднейшим человеком. И она совершенно не может понять мать Сержа, эту чопорную гофмейстерину, в день отправки сына на вечную каторгу в Сибирь танцевавшую на балу у императора. Правда, ее мать тоже не пожелала и разговаривать с ней, узнав о прошении, поданном на имя царя. Сестры, братья... И они не поняли. Даже отец... Обещал проклясть, если через год не вернется. Сердце больно сжалось, когда перед глазами вновь возникла его враз поседевшая голова и опустившиеся плечи. — Mari, Пушкин пришел, — подошла к ее креслу Зинаида и остановилась в смятении: — Да у тебя всё лицо в слезах! — Простите, княгиня, не помешал? Пушкин уже стоял перед ними. (Ох, как бледна, как изменилась! И этот черный цвет. И никаких украшений...) Он вздрогнул — на тонком полупрозрачном пальце рядом с обручальным кольцом почудился вдруг мягкий свет знакомого сердоликового перстня. И уже в ответ на слова: «Грех Вам, Александр Сергеевич, коли рада кого видеть, так вас», — наклоняясь к поданной руке, четко разглядел гравированную на перстне монограмму «А. П.» Его монограмму! И тут же воображение подсказало: другой вечер. Петербург. Веселая компания молодежи, разыгрывающая фанты. И Mari. Сверкающая красотой Mari. He в черном, как теперь, а в чем-то бело-розовом, весеннем. Вот хрустальную чашу с «фантами» подносят ему. Улыбаясь и глядя на Mari, он снимает с пальца небольшой сердоликовый перстень и опускает его в чашу. Гремит оркестр и... Mari выигрывает перстень... — Что с Вами, Александр Сергеевич? Глядя на курчавую голову, склонившуюся к руке в глубоко почтительном поклоне, она пыталась вспомнить: сколько же они не виделись? Пожалуй, с момента ее помолвки. Да, они тогда с сестрой Еленой и Пушкиным сидели в гостиной и весело хохотали — он, кажется, изображал в лицах очередную беседу с цензором. Открылась дверь, ее вдруг позвали к отцу, и... — Маша, князь Сергей Григорьевич Волкон¬ский просит твоей руки. От неожиданности она теряется и... чуть не плачет. Да, она знакома с князем. Да, как и все, восхищается тем, что в семнадцать лет, во время войны с Бонапартом, он уже командовал полком, что участвовал в пятидесяти восьми сражениях, был тяжело ранен и награжден самыми высокими наградами. Она знает, что к теперешним своим тридцати шести годам он имеет не только чин генерал-майора и положение свит- ского генерала при государе, но... Ей ведь еще нет и девятнадцати. Однако отец, очень уважающий князя, быстро решает все сомнения. — Я уже дал свое согласие и надеюсь, ты поступишь, как подобает покорной дочери... Ах, отец, отец, знал бы он... — Mari, теперь я спрошу: где вы? Пушкин внимательно смотрел на нее. (Да, нелегко ей, видно, далось прощание с родными и годовалым сыном, которого и отец успел увидеть лишь раз — на следующий день после его рождения и накануне своего ареста.) Пушкин знал уже: разрешение на выезд в Сибирь жены ссыльных получали, лишь отказавшись от детей. — Так... вспомнилось... А вы-то как живете, Александр Сергеевич? Вспоминаете ли Гурзуф? Какими новыми стихами нас порадуете? Вспоминает ли он Гурзуф? Да можно ли забыть те дни! Эти волшебные воспоминания... Они были уже совсем из другого, но такого близкого им обоим мира. И эта чудная итальянская музыка. И эти замечательные друзья, собравшиеся сегодня здесь. Сколько было сказано, скольких из тех, кто теперь там, вспомянули. Время летело, а они говорили и говорили... — Скоро начинаю работать над историей Пугачевского бунта, — сообщил Пушкин. — А там ведь весь материал — за Уралом. Бог даст — свидимся. Пока же... приготовил я тут кое-что для наших. Он поднялся и при мгновенно смолкшем разговоре в тишине достал сложенный вчетверо листок. Помолчал...
Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье... ..................
Когда он кончил, тишина стояла такая, что слышно было, как потрескивают свечи и бушует вьюга за окном. Она встала, подошла к нему, молча благодаря и прощаясь, глянула в глаза и, будто очнувшись, произнесла: «Пора!» — Как? Вы едете сейчас?! Ведь ночь, метель... — Я еду немедля. ...Уже стихла суета сборов, прощальные слезы и поцелуи. Уже переданы были все письма, посылки родным и знакомым. Уже пропали в снежном мареве возок и кибитка, увозившие Mari, и гости медленно поднялись по мраморным ступеням парадного входа в дом, а он все стоял с непокрытой головой, по колена в снегу, и будто силился что-то разглядеть среди этого хаоса тьмы, ветра и метели. В тот момент он еще не знал, что поездка эта вместо года, как надеялись родные, растянется на все двадцать пять лет каторги. Что почти никому из них, оставшихся здесь, не суждено уже будет встретиться с каторжанами в этой жизни. Что не станет через год маленького сына Волконских. Что и сам Пушкин через одиннадцать лет будет убит на Черной речке не без участия того, кто отправил на виселицу и в Сибирь его друзей. И что, узнав об этом, единственный раз в жизни не выполнивший поручения товарищей Волконский скажет: «Как мне решиться было на это <принять Пушкина в Общество>, когда ему могла угрожать плаха...» Впрочем, всё это в будущем, а сейчас... Сейчас он вглядывался в снежную мглу, прощался (он так и не сказал ей ничего), а в сердце уже рождались будущие строки:
Тебе — но голос музы темной Коснется ль уха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего? Иль посвящение поэта, Как некогда его любовь, Перед тобою без ответа Пройдет, непризнанное вновь?
Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе — И думай, что во дни разлуки, В моей изменчивой судьбе, Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей — Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей...
Мёл снег. Завывал ветер. За сияющими окнами дворца зажигались новогодние свечи. И «Ave Maria...» — шептали, прощаясь, губы.
Ну. слава Богу, а то уже читаю четвёртого автора и полная безнадёга была до сего момента. У Вас свой особый язык, динамика изложения,чувства, лёгкость....... Понравилось.