| С востока доносило гул.
Тревожно вслушиваясь, толпа текла по отпотевшему асфальту, зажатому рядами вековых лип и каштанов, мимо белых яблоневых садов, мимо зеленых опрятных полей, мимо беззаботно поющих птиц, мимо, мимо, дальше, дальше, к Берлину, к земле обетованной, где любимый фюрер воздвигнет несокрушимый вал, о который разобьется лавина азиатов, и непобедимые немецкие войска вновь пойдут маршем на восток, и рейх будет тысячелетним. Они еще надеялись на сверхсекретное оружие, обещанное Геббельсом, еще верили в гений фюрера, который должен спасти Германию и немецкую нацию, высшую, избранную расу на земле.
Повозки, тачки, детские коляски, велосипеды, узлы, чемоданы, мешки, солдатские ранцы, картонные коробки — имущество, оставшееся после всей жизни, – все это выпирало из разношерстной толпы беженцев. Бесцветные, смертельно уставшие женщины, сгорбленные старики в мятых шляпах и потертых пальто, инвалиды на костылях, неумытые зареванные дети, тяжело дыша, двигались на запад молча и напряженно. С каждым плотным сотрясением воздуха толпа замедляла движение, затаив дыхание, испуганно прислушивалась и вновь прибавляла шагу, торопясь быстрее уйти от настигающих грозных звуков, от вздрагивания земли.
Вставало солнце, и вместе с восходом слышнее была канонада, будто само светило поднималось в грохоте и громе.
А утро было прекрасным.
В ясном, синем и, несмотря на ранний час, теплом воздухе далеко просматривались зеленые озимые на холмистой равнине и темный сосновый бор. И эта умиротворенная природа никак не вязалась с нарастающим грохотом на востоке, с угрюмо-подавленной толпой, боязливо текущей по дороге. Измученные беженцы не обращали внимания на красоту апрельского утра.
Но вот что-то произошло с толпой, она стала еще угрюмее, плотнее, как бы сжалась, накапливая недобрую силу, и взгляд ее устремился на перекрестье дорог. Там, где сходилось шоссе, сбоку вливалась серая масса военнопленных в полосатых куртках. Их перегоняли в глубь Германии. Фюреру еще нужна была рабочая скотина, чтобы воздвигнуть против большевиков великую и неприступную стену, которая остановит красную сволочь.
Заросшие щетиной, изможденные лагерники с трудом передвигали распухшие ноги в разбитых деревянных башмаках. У многих ступни были обмотаны тряпьем. Они загнанно дышали черными провалами ртов и смотрели себе под ноги.
Немцы давно привыкли к виду этого рабочего скота, но сейчас они вдруг ясно осознали, что идут в одном направлении! На запад! Разница лишь в том, что колонна военнопленных не спешила, с надеждой слушая канонаду и ожидая избавления, а они, немцы, со страхом торопились.
Колонна и толпа сошлись на перекрестке и остановились.
Охранники приказали лагерникам уступить дорогу, и толпа беженцев потекла дальше, провожаемая хмурыми взглядами военнопленных.
На холме, в яркой первородной зелени садов, краснела островерхими черепичными крышами чистенькая деревенька. На окраине ее, ближе к дороге, маячили серые фигурки. Это были русские девчата, давно угнанные в Германию, в рабство. Они молча наблюдали, как течет по дороге внизу толпа беженцев, и в глазах у них таились злорадство и месть. Но когда они переводили взгляд на другую дорогу, где тесными рядами стояли лагерники, в сердцах у них возникал тревожный страх: там мог оказаться отец и брат.
Девчата испуганно присели за кирпичную ограду, когда увидели Ганса, сына герра бургомистра, тринадцатилетнего гитлерюгенда. Он катил на велосипеде к шоссе. Ганс был румян, чист, с аккуратным пробором в белесых прилизанных волосах, в коротких кожаных шортах, из-под которых видны веснущатые толстые ляжки. На ремне отвисала кобура с пистолетом. С недавних пор он постоянно носил оружие. Ганс состоял в местной команде самообороны и очень гордился этим. В деревеньке после тотальной мобилизации осталось всего трое взрослых мужчин: сам герр бургомистр, страдающий язвой желудка, одноногий столяр и дряхлый старик, герой кайзеровских войн. Остальные мужчины или сложили головы на полях Европы и в пустынях Африки, или сражались на восточном фронте во имя великой Германии и фюрера.
Из подрастающих мальчишек Ганс был старшим и собирался идти защищать фатерлянд от русских свиней, у которых, как говорят отпускники, даже улицы не подметаются.
Сейчас же он катил на велосипеде в соседнюю деревню, куда послал его отец. Ганс должен был передать устный приказ бургомистра о том, чтобы все крестьяне приступили к работе на полях. (Приближался фронт, и многие стали подумывать, как бы унести ноги, забросили свои поля.) Приказ бургомистра напоминал о том, что крестьяне обязаны растить урожай для великой Германии и верить в победу.
Ганс подъехал к шоссе, когда в чистом и по-весеннему голубом небе возник нарастающий близкий гул. Низко над землей на бреющем полете пронеслись русские штурмовики. Темные тени скользнули по земле. Толпа беженцев завопила, шарахнулась с дороги, рассыпалась по обочинам, резко выделяясь на нежно-зеленой траве грязно-серыми буграми.
Прижались к ограде и девчата, провожая самолеты испуганными и счастливыми глазами: «Наши!»
Спрятался под деревом Ганс, заслонившись велосипедом и зажмурив глаза.
Упали на дорогу лагерники, с надеждой и опасением глядя на краснозвездные Илы. Со страхом вжались в землю охранники.
Самолеты, оглушив ревом моторов и ударив плотной волной воздуха, пронеслись на запад, не сделав ни единого выстрела.
Беженцы поднимались, отряхиваясь и проклиная русских, боязливо поглядывали на небо. Оно было вновь чисто и безмятежно. Успокаивая перепуганных плачущих детей, шепча «О, майн гот!», толпа заторопилась дальше, так и не поняв, почему красные дикари не стреляли и не бомбили.
Высокий красивый унтер-офицер в отлично сидящем эсэсовском мундире, с автоматом, который казался игрушечным в его больших и сильных лапищах, поднял колонну резкой командой:
— Ауф!
Концлагерники быстро построились. Щуплый француз припозднился и, сильно прихрамывая, бежал вдоль колонны, настороженно взглядывая на унтера. Француз не добежал до своего места, как услышал короткое, будто выстрел:
— Хальт!
Военнопленный вздрогнул спиной, сжался и медленно повернулся к унтеру. Немец лениво поманил его пальцем.
— Месье, месье!.. — умоляюще прошептал француз, и лицо его стало пепельно-серым.
На властных губах унтера появилась презрительная ухмылка. Он холодно смотрел, как неверными шагами приближался француз.
— Месье, месье... — обреченно повторял пленный и все больше бледнел.
Не стирая с губ улыбки, унтер ударил француза кованым сапогом в пах. Лагерник схватился руками за низ живота и с мучительно-тягучим стоном рухнул на асфальт.
Унтер любил бить в пах. От этого удара разрывался низ живота, и пленный умирал в страданиях. Это доставляло унтеру особое удовольствие. Он был заражен венерической болезнью и вел личный счет с мужчинами.
Колонну пересчитали, троих не хватало. Искать было некогда — с востока приближалась канонада.
— Форверст! — взревел унтер. Пленных погнали дальше.
— Лёс, лёс! — покрикивали охранники и били толстыми ременными плетями отстающих. — Шнель!
Разъяренный унтер, проходя мимо Ганса, вытянувшегося на обочине по стойке «смирно», сказал ему, что сбежали три русских ивана, их надо найти и пристрелить как собак.
— Яволь, герр официр! — Ганс старательно щелкнул каблуками ботинок и вскинул руку. — Хайль Гитлер!
— Хайль! — Унтер небрежно махнул рукой в ответ. Гансу очень польстило, что унтер-офицер был с ним на равных и доверил ему такое почетное дело: поймать русских и расстрелять во славу фюрера и рейха. Этот истинный тевтон восхитил Ганса и тем, что у него волевое лицо с жесткими складками рта и холодным блеском светлых глаз; и тем, что по-вольному непокрыта белокурая голова; и тем, что на груди у него два железных креста; и вся его крупная подтянутая фигура, небрежно-уверенная походка.
Ганс шел позади и заверял герра официра, что обязательно поймает русских свиней и расстреляет. Но унтеру этот сопляк надоел, и, занятый своими невеселыми мыслями, прислушиваясь к канонаде, он раздраженно буркнул:
— Гут, гут. — И тут же зарычал на пленных. – Форверст!
Забыв о том, куда ехал, Ганс вскочил на велосипед и, налегая на педали, помчался обратно в деревню, чтобы собрать команду местной обороны и начать поиск по всем правилам военной науки.
Мальчишки пришли в восторг, когда Ганс объявил перед строем, что им поручено поймать и уничтожить русских. Долговязый Фридрих покраснел от волнения, бесцветные глаза его стали еще белее. Очкастый маленький Хорст начал икать. Он всегда икал, когда был возбужден. Рыжий молчаливый Генрих, старший брат которого был прославленным летчиком, поправил небольшой гитлерюгендовский кинжал на поясе и спросил, как настоящий воин:
— Когда идти?
Ганс ответил, что выступать надо немедленно, пока русские иваны не убежали далеко.
Это было жутко и романтично. Они, как древние тевтоны, будут искать своих врагов в лесу, в зарослях и беспощадно сотрут их с лица земли. Вскинув руки над головой, голосами молодых петухов мальчишки жидко прокричали: «Зиг Хайль!»
Они бежали, пригнувшись, петляя в кустах и задыхаясь от напряжения. Быстрее, быстрее! Они молили, чтобы наши илы вернулись и начали бомбить немцев, чтобы поднялась паника и чтобы в суматохе забыли о них. Они падали, скатывались в ложбины, обдирали лицо и руки в кустах и, зыркая по сторонам затравленным взглядом, перебежками пересекали луговины и снова продирались сквозь чащу, уходя все дальше и дальше от дороги.
Они упали в овраге, в густом кустарнике. Упали без сил, жадно хватая воздух пересохшим ртом. Когда немного отдышались, Одноухий перекатился к ручью и стал по-собачьи хватать коричневую воду. За Одноухим пополз и Синеглазый.
– Погодьте, — просипел Старик. — Охолоньте малость. Нутро застудите, тогда совсем гроб.
Старик подполз к ручью, зачерпнул ладонью воды и омыл лицо. Синеглазый сделал то же самое, а Одноухий продолжал стоять на четвереньках перед ручьем и, все глубже утопая руками в мшистом берегу, жадно пил и пил и никак не мог напиться.
Этого молодого, по-цыгански черного мужчину со злым и решительным лицом Старик приметил еще на станции, где их выгружали из вагонов. Приметил еще и потому, что у него было одно ухо, левое. Правое начисто стесано. Синеглазого же паренька, совсем еще мальчишку, старик видел впервые. Видать, он тоже из другого лагеря. Колонну на станции сбивали из трех лагерей.
Они не сговаривались, но кинулись враз, едва род¬ные илы пронеслись над колонной и охранники влипли в землю. Первым рванулся Одноухий, за ним с обмиранием сердца, ожидая «Хальт!» и автоматную очередь, бросился Старик. Он бежал, видя перед собой полосатую куртку Одноухого, и старался не отставать. И только когда отбежали порядочно и свалились в овраг, Старик вдруг обнаружил, что бегут они не вдвоем, а втроем. Третьим был щупленький паренек с ясными синими глазами. Он бежал, припадая на ногу, и молил взглядом не бросать его.
— Надо рвать дальше! — прохрипел Одноухий, переставая пить и оглядывая своих нежданных попутчиков.
-А то накроют!
— Собак у них нету, — запаленно выдохнул Старик, хватаясь за сердце. — Им теперя не до нас.
Одноухий зорко окинул взглядом Старика и Синеглазого и согласился:
— И то верно, самим припекает. Давай сюда.
Он наконец напился и пополз вдоль оврага в чащобу, густо разросшуюся по крутым склонам.
— Отлежимся малость, — предложил Старик, судорожно захлебывая воздух фиолетовыми губами. — Силов боле нету.
— Наши близко, — подал слабый голос Синеглазый. Он тоже запаленно дышал, по проваленным щекам стекал струйками пот. — Может, сегодня придут.
— Не говори «гоп»! —зло бросил Одноухий. Он не знал, радоваться ему или, наоборот, горевать. Когда он кинулся бежать, он думал только о себе. Он рисковал собственной шкурой и не хотел никого в это впутывать. Орел-решка, как выпадет. Теперь все осложнилось.
Синеглазый морщился и легонько поглаживал ногу.
— Чего у тебя? — спросил Одноухий настороженно.
— Натер. — Синеглазый опустил ресницы, с лица его отлила кровь.
Он испугался, что они не возьмут его с собой.
— А ну дай гляну, —сказал Старик.
Синеглазый снял грубый башмак на деревянной подошве, и Старик с Одноухим увидели чуть выше пятки кровоточащую рану с фиолетовыми вспухшими краями.
— Швах дело, — процедил сквозь зубы Одноухий.
— Ничего, — понял его Старик.— Наши близко.
— Близок локоток да укусить еще надо, —огрызнулся Одноухий.
«Плохо твое дело, парень, — подумал Старик о Синеглазом. — Это ж антонов огонь». И еще он подумал о том, что парню нечего было терять, его все равно бы пристрелили по дороге охранники. Как еще до сих пор шел!
— Ты обувку больше не надевай, — сказал он. — Давай перевяжу.
— Давайте, —поспешно согласился Синеглазый и стал отрывать у куртки полу. Треск разрываемой эрзац-ткани показался громовым.
— А ну тихо! — пришикнул Одноухий и насторожился, Старик и Синеглазый затаили дыхание. Нет, погони не было слышно.
— Показалось, — с облегчением выдохнул Одноухий и расслабленно прислонился к травянистой стене оврага, но тут же вскинулся как ужаленный, напряг слух. Гула канонады не доносило. Все утро громыхал восток, теперь же легла тишина. Одноухий многозначительно поглядел на Старика.
— Остановились, — ответил тот на его взгляд. — В кулак сжимаются, опосля вдарют. К вечеру, даст бог, тут будут.
«Увязались. С ними не уйдешь, — подумал Одноухий, глядя, как Старик бережно перевязывает парню ногу. — Этот — старик, а этот — безногий. Сейчас надо дальше двигать. Один-то я бы где уже был! А с ними...»
Старик читал мысли Одноухого и с укором смотрел на него. Встретились взглядами, Одноухий отвел глаза. Старик кончил перевязку.
— До свадьбы заживет.
Синеглазый вымученно улыбнулся. Старик зачерпнул горстью воды из ручья, напился. Синеглазый тоже.
— Зуболомная водица. — Старик вытер тыльной стороной ладони седую щетину на подбородке. — Такой много нельзя.
Одноухий закашлялся. Старик укоризненно сказал:
— Не послухал, остудился.
— А-а! — раздраженно отмахнулся Одноухий. – Не такое бывало. Пойду посмотрю.
Он выбрался наверх и исчез в кустарнике.
Старик прилег и молча глядел на Синеглазого, который измученно привалился калачиком к стене оврага. Совсем еще мальчонка — отощавший, с испитым пепельно-серым лицом и синими девичьими глазами. По-лагерному обритая голова, тонкая шея. Кожа на голове шелушится и покрыта болячками. Еле живой. Везли четыре дня в вагонах для скота. Каждый вагон был забит так, что люди могли только стоять, и тот, кто умирал, упасть не мог. На какой-то разбомбленной станции их выгрузили. Одних оставили чинить разрушенную железную дорогу, других погнали дальше пешком. За два дня половина их осталась лежать на дороге: каждого отстающего эсэсовцы пристреливали. Как еще этот паренек выдюжил?
Старик посмотрел на перебинтованную ногу и опять подумал: «Плохо твое дело, парень». Спросил:
— С чего это у тебя?
— Травили.
— Собаками?
— Собаками, — кивнул Синеглазый.
В том лагере, где он был, за несколько дней до эвакуации расстреляли всех больных и ослабевших. Чтобы определить, кто сможет выдержать путь, комендант лагеря устроил профилактический отбор — травил собаками. Кто успевал пробежать с аппельплаца до барака и захлопнуть дверь, — тот оставался жить. Под хохот коменданта и эсэсовцев люди бежали из последних сил от огромных псов. Не многим удалось избежать острых клыков. Эти тридцать метров были устланы трупам. Одни скончались от разрыва сердца, другие истекали кровью с вырванным горлом—псы были натренированы вырывать горло. Синеглазому удалось заскочить в барак, но пес успел вонзить клыки ему в ногу. И теперь ее ломило тяжелой болью, дергало. А тогда, сгоряча, он даже и не почувствовал. Оставшихся в живых выстроили на аппельплацу, и комендант, добродушно улыбаясь, ходил вдоль строя и поздравлял сохранивших себя для работы во славу великой Германии. «Вы рады?» — спрашивал он. —«Рады, господин лагеркомендант», — отвечали они. — «Не вижу улыбок». — И они улыбались. Жуткие улыбки. Комендант приказал петь «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес»... И это было самое страшное: неостывшие тела, усеявшие аппельплац, и полуживые поющие люди.
Сосед Синеглазого, поляк из Кракова, вдруг конвульсивно задергался и захохотал. От дикого захлебывающегося смеха все вздрогнули и перестали петь. Синеглазый почувствовал, что еще мгновение – и он сам захохочет или зарыдает. Комендант поморщился и брезгливо застрелил сумасшедшего.
Хватаясь за кусты, к ручью скатился Одноухий.
— Порядок. Ушла колонна, — обрадованно сказал он сквозь сухой раздирающий грудь кашель. — Перекантуемся тут до вечера. Соснем.
Натягивая полосатую куртку на лобастую черную, с проблесками седины голову, он стал укладываться под кустом, а сам бухал кашлем в землю, как в бочку. У Старика мелькнула тревожная мысль: как бы не услышал кто.
Не спавшие двое суток, — их гнали днем и ночью, — они быстро уснули.
Старик вскоре тревожно вскинулся. Синеглазый спал. Одноухий тоже, или делал вид, что спит, и все кашлял. Старик опять подумал: хорошо нет поблизости дороги, а то кашель выдаст. Старик покарабкался наверх и выглянул из оврага. Теперь только разглядел место, по которому бежал. Чужой, не по-нашему ухоженный лес, очищенный от хвороста, сушняка и опавших листьев. Чисто, как в парке. Старик успокоился. Даст бог, пронесет мимо опасность.
Лежа на краю оврага, он неторопливо осматривался. Деревья какие-то мрачные, с темной корой, покрыты серо-зеленым лишайником. От дождей и туманов промокли. А у них, на Алтае, лес звонкий, золотой, смолою весело пахнет. Здесь и запах-то другой – тяжелый, затхлый, сырью отдает, несмотря на чистоту и порядок. И города пахнут не как в России, вроде жженным чем-то, будто горохом пригорелым. Земля, что ли, тут такая иль кирпич особый? Земля глинистая, похуже алтайской. Удобрений, поди, прорву надо на такую землю.
Старик окинул озимые, видневшиеся сквозь стволы деревьев. Зеленя поднялись ровные, ухожены хорошо. Крестьянскому сердцу Старика это было по душе. Хозяева немцы, конечно, добрые — ничего не скажешь. Вон канавки бетонные проложены, осушают поля. Места тут низкие. Поди, комарья летом! Каждый клочок засеян. Не то что у нас. Дороги потому и узкие. Хорошие, булыжником или асфальтом залиты, фруктовыми деревьями обсажены, но узкие машины еле разъезжаются. По обочинам сразу же, впритык, начинаются поля. Почитай, что совсем кромок нету, канавки — и все. С дороги никто не свернет, не потопчет посев. Не то что на Алтае, там какой-нибудь шофер-лихач погонит машину прямо по хлебу, чтоб крюк не давать, срежет напрямик. И никто не указ ему. Да и сами дороги разбиты так и объезды такие, что любая дорога стала в три-четыре раза шире прежней. И посевы вдоль все потравлены. Ответственного глазу нету. Тут этого не позволят. Тут кругом порядок. Надо будет дома рассказать, как немцы хозяйствуют...
Старик спохватился, горько усмехнулся — до дома еще... дожить надо. И от этой мысли тягостное предчувствие охватило его, защемило сердце.
Застонал Синеглазый. Старик оглянулся. Паренек лежал на боку, свернувшись калачиком, и всхлипывал во сне. Старик сполз к нему, толкнул:
— Ты чего?
— А! — испуганно встрепенулся Синеглазый.
— Чего плачешь? Нога ноет?
Синеглазый со всхлипом втянул в себя воздух, смущенно вытер глаза.
— Приснилось. Домой приехал.
— Даст бог, увидишь и дом, и мать, — вздохнул Старик. — Мать есть?
Синеглазый кивнул.
— Спи, набирайся сил.
Паренек послушно натянул полу куртки на щеку, затих. Одноухий лежал как окаменелый, голоса не подавал. Но вроде тоже не спал. Рукав его заголился, и повыше запястья виднелись голубоватые цифры. Лагерный номер, выколотый тушью. У Старика тоже есть такой, и у Синеглазого. Тавро как у лошадей.
Старик опять вылез из оврага и осмотрелся. Да-а, чужой лес, чужие поля. Восточная Пруссия. Вроде бы все как и в Сибири: лес, поля, небо. Вроде все так— и все не так. Чужое. Вон мальцу дом приснился. Откуда он родом-то? Может, земляк?
От свежего весеннего воздуха кружилась голова, слабло тело. Старик лег на спину и, чувствуя глубин¬ный холод земли, стал смотреть в голубое мирное небо. Много жестокого видело это небо, и нет ему никакого дела до людей, до их зла, до их добра. Ему все равно. Сияет себе недосягаемой чистой холодностью. В вышине заливается жаворонок. Будто и нет никакой войны, нет смерти на земле. Старик подумал, что птице сейчас лучше, чем человеку. Летай себе, где хочешь, песни пой, гнезда вей, живи!
Старик стал следить за маленьким белым облачком, свободно и легко плывущим в чистом небе. Вспомнил далекий осенний день с таким же вот голубым, но уже прохладным небом. Копали картошку в поле. Мать с Танькой и Лушкой выбирали картофелины из лунок и носили ведрами в кучу, а сам он и Митька подрывали лопатами гнезда, а потом ссыпали картофель в мешки. Санька отвозил мешки домой, в деревню. Картошка уродилась в тот год—страсть! Накопали и себе на зиму, и на базаре в городе было чего продать, и двух боровков в зиму пустили. Польта девчатам справили, Саньке велосипед, Митрию костюм, а матери плюшевую жакетку. Перед войной год урожайный выдался на Алтае. Старухи по приметам беду накликивали. Так и вышло — война надвинулась. Но в тот день бабьего лета никто об этом не думал и не догадывался. В осенней чистой синеве плавала серебряная паутина и трубили отлетающие журавли. Ребятишки палили сухую ботву и пекли картошку на костре. Спекут, разломят с пылу с жару, белую, крахмальную, посыпят крупной солью и едят, жарко выдыхая изо рта горячий воздух. Хрустят подпеченной кожурой...
Старик почувствовал голодную боль в желудке, подорванном двухлетней лагерной едой, которую и едой-то назвать нельзя. Кормили, чтоб только не померли, какими-то помоями. Усилием воли Старик постарался забыть и о лагере, и о боли в животе — не хотел прерывать милых сердцу воспоминаний. Наелась тогда ребятня и веселье затеяла — прыгать через костер, а они с матерью к ручью пошли напиться. Солнце, теплынь, радостно и легко на сердце—урожай такой! Молодым себя почувствовал, прижал мать в кустах. «Ты чо, ты чо! — торопливо и приглушенно зашептала она, упираясь ему в грудь руками и опасливо озираясь. — Ты чо взыграл-то? Дети же». А по глазам видно — довольна. Зарумянилась, глаза молодые стали. Посидели потом у ручья, поостыли. Она, держа в зубах заколки, поправляла волосы. И так мила она ему была тогда, что лучше, чем в молодые годы. Он поглядел на порозовевшую жену, усмехнулся в усы и углей подсыпал: «Мы с тобой, мать, еще одного защитника сделать можем». — «Ох, чего мелешь-то! Стара уж я, да и куды их». — «Ничего себе стара!» — хохотнул он грубовато. «Ой, замолчи, бесстыжий! Совестно ведь. Не молодой, чай». Он и теперь-то по годам не старик — пятьдесят три, а тогда, перед войной, вовсе молодым был. «Ладно, — сказал он, — заиграем песню». — «Какую?» — встрепенулась она. «А нашу, молодую». — «Давай», — она согласилась, кивнула. Он положил ей руку на плечо и завел: «Ска¬кал казак через долину, через Маньчжурские края...» Жена охотно вплела свой еще по-молодому высокий и сильный голос в его густой хрипловатый бас и сразу же взяла верх, и повели они песню ладно и красиво, отдаваясь ей всем сердцем, чувствуя, как млеет душа и навертываются на глаза от избытка чувств слезы. Пели любимую смолоду песню про несчастного казака, которому изменила невеста, пока он был в походе. Жена прикрыла помолодевшие увлажненные глаза и вела песню в высь невозможную, головокружительную. Никто не мог так вытянуть, как она. Сердце останавливалось — на такую высоту поднимался, летел голос жены. В песнях она всегда верховодила, и он уступал ей, счастливый и гордый тем, что нету во всей округе голосистей его жены. И уж плечи опустились, и волос инеем побило, и на лицо морщинки упали, но голос сохранился, песенный, сильный. И любил он жену за это еще больше. Спев песню, они сидели затихшие, еще переживая песенное похмелье, счастливые тем, что так ладно да красиво вывели песню, не сорвались, не испортили тонкой узорной нити, чувствуя, что жить на земле слаще, когда поет душа.
На голос к ручью пришли дети...
Надсадно закашлялся Одноухий. Старик встрепенул¬ся, внимательно огляделся вокруг. Никого, слава богу!
Кажется, в укромное место забежали, пересидят тут, покуда свои не придут. Старик насторожился: за лесом, где была дорога, послышался глухой шум моторов. «Силы подбрасывают, — определил Старик. — Значит, держаться думают. Цепляются за каждый клочок. Да уж как ни натуживайся — песенка спета, пол-Пруссии отдали».
Шум моторов стих. Старик глядел сквозь неодетый лес на дальние красные крыши деревни, и эти крыши его беспокоили. Но он старался убедить себя, что деревенским жителям сейчас не до беглых, им теперь самим бы в живых остаться да дом сохранить – фронт надвинулся. Вот ведь тоже деревня как деревня, и люди в ней как люди, пашут, сеют, детей ростят...
Постепенно мысли Старика легли в прежнее русло, он опять вспомнил дом, семью. Ничего не скажешь— хорошо жил. И жена работящая, и дети смирные, не ленивые. В доме достаток был, гостей пирогами да пельменями угощал. А чего еще надо крестьянину! И корова, и свинья, и куры — все было. И пригон, и сеновал. Любил вечером на крыльце посидеть, вдаль поглдеть, на степь, на синие горы на окоеме. Любил попариться в субботу. Пожалуй, больше его парился в селе только дед Савостий — того полумертвым вытаскивали из бани, отливали колодезной водой. Баня своя была, на огороде, у речки. Весной перед самой войной новую срубил. Соседи пришли «на помочь». За один день баньку поставили. Потом брагу пили, обмывали строение. Прямо во двор столы вынесли. Веселились, песни пели, плясали. Кто мог подумать, что через месяц война. И Никандра, соседа, убьют уже в августе. Все мертвые теперь, кто за столом тогда был. Восемь мужиков. Все мертвые, кроме Митьки. Митька тогда плясал отчаянно, удаль да ловкость выказывал. Мокрый чуб прилип ко лбу, а круглое мальчишечье лицо расплылось в победной улыбке, и уши пламенели, будто надранные.
«Ай да Митька! — подхваливали гости. — Жарь, Митька! Покажи, где раки зимуют!» И сын старался. Семнадцать годков было ему. В сорок втором ушел, лейтенантом стал. Старик никак не мог представить своего Митьку офицером. И гордился очень, что вот его сын офицер и гвардеец. Первый офицер в их роду. Ай да Митька! В сорок втором под Сталинградом воевал. И орден Знамени имел, и в госпитале полежать успел. В руку, левую, ранило. Это хорошо, что в левую. Левая, она левая и есть. В хозяйстве правая — главная рука, ежели левая сохнуть, к примеру, зачнет. Молодец Митька — офицер! Поди, теперь уж и капитан? И годков ему двадцать. Лишь бы жив остался. А может, нету уже Митьки! — кольнула мысль. Давно уж ничего не знает о сыне, с того самого марта, когда самого остригли и одели в армейское в Барнауле. Два года уже по лагерям, а фронт-то он...
Старик вздохнул, подумал о жене. Поди, извелась вся, ничего о муже не знает. Чай, похоронила давно. Откуда ей знать, где муж ее мается и что жив он еще. Возчиком был, снаряды подвозил на позицию. Вот раз и заехал в темноте прямо к немцам. На Курском направлении тогда стояли, готовились к прорыву. Сам-то ладно, и кобыла ладно, а вот снаряды противнику привез обиднее всего. Наши артиллеристы ждали, бой предстоял на утро тяжелый, а он со снарядами в гости к фашистам пожаловал. И пошли лагеря. Как жив еще? Не иначе как крепко молится за него жена. Мёрло народу в лагерях уйма. И мёрло, и сжигали, и газами душили. Страшно сказать сколько. А ему везло, бог его миловал. А уж теперь-то жив останется, теперь что! — только своих дождаться, здесь вот отлежаться. И войне конец, к лету кончится. Вот ежели бы пораньше, гля¬дишь, к пахоте поспел бы. В апреле пахоту начинают на Алтае, ежели весна хорошая. А ежели нынче плохая, то припозднятся — в мае начнут. Тогда, глядишь, к севу-то домой и попадет. Он — старик, его сразу отпустят.
Взгляд Старика упал на вербу, растущую неподалеку в ложбине. Первые пушистые, по-детски беззащитные серые комочки осыпали красные прутики. Цветет. Так же, как на Алтае. Жена любила вербу. Дети знали об этом и всегда приносили ей цветущие ветки. Как они там? Танька с Лушкой чего доброго и замуж повыскакивали, не дождались батьки. А чего! Приедешь домой, а ты уже и дед. Эх, и жизнь будет! С сыном капитаном (почему-то Митька все капитаном ему казался) пройдет по деревне. Не у каждого сын офицер. В ихней деревне только двое. У кузнеца Паромона сын — тот майор еще в сорок втором был. Теперь уж, поди, высоко летает.
Старик ревниво перебирал в памяти, кто еще из пар¬ней мог стать офицером. Выходило, что не многие. Митька-то, он книгочий, светлая голова. Санька, между прочим, тоже. Старик вспомнил младшего. Тоже, поди, вымахал. В ихнюю породу. Сколько же ему? Погодь, погодь, да ведь Саньке восемнадцать! Поди, воюет! Вот ведь Синеглазый воевал, а ему лет восемнадцать, не более...
— Любуешься! — Одноухий вылез из оврага, лег рядом и зорко окинул взглядом местность.
— Хорошо земля ухожена.
— Ухожена! — зло усмехнулся Одноухий. — Нашим пеплом. Человеческий пепел — хорошее удобрение.
Старик вспомнил, как сам грузил аккуратно заши¬тые бумажные мешки с пеплом из крематория. Целыми вагонами отправляли. И все вокруг было покрыто серым слоем. Как на мельнице.
— Капуста хорошо растет на пепле, — продолжал Одноухий глухим голосом. — Кочаны с ведро. Если б ты такую вырастил, тебе на сельскохозяйственной выставке золотую медаль бы дали. Возле нашего лагеря целое поле такое было. Образцовое. Нас этой капустой кормили. Понял? — Одноухий захрипел, будто его душили, схватил себя за горло, замотал головой, и мучительная гримаса перекосила его лицо. — Нас кормили этой капустой! Понял ты, дед?
Старик содрогнулся. Одноухий отдышался, добавил:
— Между прочим, они и сами ее жрали. Они капусту любят.
Старик и Одноухий долго молчали, смотрели на отлично ухоженную ненавистную землю.
— Сволочь народ! — нарушил молчание Одноухий.
— Не все же они такие, — возразил Старик.
— Все! — сдавленным от ненависти голосом выкрик¬нул Одноухий. — Все! А ты тут слюни развесил: «Земля ухожена»!
Четыре года концлагерей, унижения, каторжный труд, постоянное ожидание смерти родило у него всепоглощающую ненависть ко всем немцам. Он был твердо уверен, что их надо уничтожать всех до единого, чтобы и памяти о них не осталось. Была бы его воля, напустил бы он на всю эту проклятую Германию чуму или холеру, чтобы все подохли, чтоб все города и деревни были завалены их трупами, а он бы их всех пересчитал. И если бы не хватило хоть одного, он нашел бы этого немца и задушил бы собственными руками. И только тогда бы успокоился.
— Всех их, всех! — сквозь зубы цедил Одноухий, и челюсти его яростно сжимались.
— Пробросаешься, — устало ответил Старик.
— Тебе, дед, ум-то в лагере вышибли, несешь невесть чего.
— Нет, — вздохнул Старик. — Фашисты и своих жгут. У нас в лагере были немцы, их тоже жгли.
— Нас, как рабов в Древнем Риме, плетями гоня¬ют, — подал голос Синеглазый. Он не спал и слушал, о чем говорят старшие.
— Хорошо бы одной плетью, — отозвался Одноухий.
— Злоба еще никому пользу не принесла, — сказал Старик, а сам подумал: «Это ж надо, какой народ уродился! Печи-то в лагерях исправно топили людьми заместо поленьев. Может, прав Одноухий? А то ведь русский народ — душа нараспашку, лопух, простить все может. С другой стороны, он и отходчив-то, потому как добр. А доброта — главная сила в человеке, главная. Супротив доброты никто не устоит».
Старик посмотрел на Одноухого, на его землистые запавшие щеки с черным налетом отросшей щетины, на злые глаза с лихорадочным блеском, на разбитые губы и подумал: довели человека. Ярость отмщения заставляет его ненавидеть всех немцев огулом. А разве весь народ можно зверьми считать! Так ведь и сам зверем станешь. Любой народ — разный. И у немцев тоже. И бедный люд есть, и богатый, и большевики имеются. Их тоже в печах жгут. Нет, весь народ хаять нельзя! Кто судит в злобе — тот судит несправедливо. Кто судит только по своим страданиям — тот судит неверно. Опять же, с дру¬гой стороны глянуть — нельзя простить, как жгли людей в печах, как издевались, вешали, — нельзя всего про¬стить, грешно запамятовать. Уж больно русский человек отходчив. И, опять же, одной злобой в сердце жить не дело...
— Я думал, здесь замки, а ни одного не видел, — сказал Синеглазый. Он вылез к ним из оврага и лег рядом.
— Замки здесь, а не замки, — зло бросил Одноухий.
— Ты откуль родом-то? — спросил Старик парень¬ка. — Окаешь все.
— Из Владимира, — смутился Синеглазый. — Там все окают.
— До войны-то чем занимался?
— В школе учился.
Старик вздохнул, вспомнил своих ребятишек, когда всей гурьбой бегали в школу. Мальчишки колотили друг дружку сумками с учебниками, в доме все стены были в чернилах, и куда ни сунься—учебник какой-то лежит. Чистая академия в избе! Зато грамоту все осилили, народ образованный. Не стыдно перед людьми.
— У нас весной хорошо. — Синеглазый тоскливо глядел на цветущую вербу.
— А я зиму люблю, — сказал Одноухий. — Мороз, деревья лопаются, а я, бывало, грудь нараспашку — и хоп хны! А ты, дед, чего любишь?
Старик не ответил. У него сильно сжало сердце, будто кто железными пальцами стиснул. Уже не раз его так при¬хватывало: в глазах потемнеет, вздохнуть не может. И эта пробежка доконала его. И как только ушли! Чудо сотворилось.
Старик полегоньку, боясь, что сердце совсем остановится, сполз вниз, примостился под кустом, подсунув под голову полосатый лагерный колпак, затих. Боль в сердце не отпускала.
Их накрыли, когда они спали.
Старик очнулся в предчувствии непоправимой беды. Стояла могильная тишина. Нет ничего страшнее тишины, когда опасность близка, когда чувствуешь ее, но не видишь. Старик не видел мальчишек, они были у него за спиной.
Ганс, наставив пистолет, со страхом и ненавистью глядел на русских.
— Хенде хох! — крикнул он сорвавшимся голосом. Одноухий взвился пружиной, а Синеглазый как приподнялся на руках, так и застыл, испуганно хлопая спросонья глазами. Старик же обмяк, поняв, что это — КОНЕЦ.
На краю оврага стояли мальчишки с боязливыми и настороженными глазами. Они были с оружием: ав¬томаты, пистолеты. Они нашли русских по кашлю. Уже совсем было прошли овраг, заросший кустарником, как услышали кашель Одноухого. И теперь стояли над русскими, не зная, что делать.
Одноухий затравленно поозирался и кинулся на четвереньках вдоль оврага в гущу кустарника. Ганс выстрелил и промазал.
— Хальт!
Одноухий замер, съежился, ожидая выстрела в затылок. В его лагере любили расстреливать в затылок. Старик и Синеглазый бежать не пытались. У Старика будто удавкой стянуло сердце, а Синеглазый не мог ступить на ногу.
Под наведенными дулами они выбрались из оврага, и их повели к дороге. Синеглазый прыгал на одной ноге, его поддерживал Одноухий. Позади плелся Старик, схватившись за сердце.
— Шнель, шнель! — покрикивал Ганс с торжествующим презрением.
— Я б тебя шнелькнул, недоносок, все б штаны замарал, — процедил сквозь зубы Одноухий.
Жилистый, коренастый, но теперь уже усохший, Одноухий все еще был силен и вынослив. Не сломили его ни лагеря, ни чудовищные работы. Большие руки его сохранили еще цепкость и хватку. Он этими ручищами не раз вышибал зубы в драках и не таким сосункам.
Всего было в его жизни. Он — безродный, отца-матери не помнит, жил у тетки, вольной бабы- подсобницы на строительстве. Тетка целыми днями таскала кирпичи на носилках снизу вверх, на этажи, и руки ее вытянулись. Ночами стонала от боли. Любила выпить, попеть песни, поплясать, и насчет мужиков тоже была не промах. Всего он насмотрелся в уральской дымной слободке и поэтому на любовь глядел просто. Есть девка — не зевай, а то другой схватит. Школу бросил в шестом классе. С уркаганами знался, приводы в милицию имел. Потом все же за ум взялся, ФЗО окончил. Работал третьим подручным сталевара в мартеновском цехе. Лопатой владел ловко, здоров был, — теперь половина осталась. Работал до седьмого пота, а после смены любил пройтись по городу, чувствуя, что силушка по жилам играет и что все видят, что вот он, рабочий, вышел из проходной и теперь идет хозяином по улице и заслуженно отдыхает, пьет пиво, неторопливо ведет беседу о делах заводских. Как рабочим стал — деньги пошли. Мартен хорошо план выполнял. Приоделся: костюм коверкотовый купил, «прохорята» — сапожки хромовые — приобрел, напускал по моде гармошкой. Цветок в петлицу, кучерявый чубчик набок из-под кепочки с пуговкой, папиросу «Пушку» в зубы — и пошел-загулял «парень молодой-молодой, в красной рубашоночке, хорошенький такой...» Девки липли. Мордой не вышел, но липли. Нахальный был и веселый, умел обращаться. Говорят, девки рост любят. Может, и любят, а вот он ростом по |