Сельцо Рублево вольготно раскинулось на взгорочках и увалах, прильнув одним боком к сквозистому сосновому бору, а другим притулившись к широкой речной излучине, за которой открывалась раздольная ширь бескрайних полей. Сладко спалось Ондрятке на теплой лежанке, в духмяном запахе свежеиспеченного хлеба. Пышные караваи, бережно укутанные холстинкой, сгрудились на широкой лавке. Блестящая белизна покрывальца украшена шитьем: яркие, как огонь, петухи, зеленые кустики, желтые коняшки. Хочется Ондрятке отломать румяную, хрусткую корочку, тянет он руку к высокому караваю и просыпается. В избе синеет утренний полусвет, теплится желтый огонек лампадки. Ондрятка прижмуривается — бегут от фитилька во все стороны веселые радужные лучики. Раскроет глаза пошире — исчезают. И вновь появляются, да еще гудят протяжно: бо-ом, бо-ом! Забавно! Ой, да это ж колокола! Дьячок Роман трезвонит, на службу зовет. Ондрятка сползает с печи, озирается. В избе пусто, только маленькая Агулька-Акулинка посапывает в зыбке. Шлепая босыми ногами по теплому полу, мальчик идет к образам, шепчет молитвы, кладет поклоны в такт округлым, соломенно-желтым, как пшеничные снопы, ударам колокола. Мальчик молится и видит, как в углу, за печкой, шевелятся маленькие лохматые комочки, а солнечный свет, такой же соломенно-желтый, как звон колоколов, всё свободней и шире вливается в избу, наполняет всё радостным светом. На свежепобеленном печном боку видит Ондрятка свою неумелую мазню, наведенную вчера вечером мягким угольком: то ли битва русских с татарами, то ли сражение ангелов с бесами. «Может, тому богатырю крылья подладить да копье потяжелее? — размышляет мальчик. — А энтова зачернить погуще и копыта подмазать, чтоб сразу понятно — бес». Хлопает дверь в сенях, бухают тяжелые шаги, и мальчик слышит сердитый отцовский голос: — Ага, проснулся! На свои дела любуешься? Мать старалась, к празднику печь белила, а ты что ж наделал? Ондрятка пристально смотрит в серые отцовские глаза и удивляется той щедрой и радостной силе, которую они излучают. Так бы и смотрел, не отрываясь. Борода у отца рыжая, золотые волоски вьются-кучерявятся, как у Спаса на иконе, и шея могучая, крепко в плечи вросла, точно дуб в землю. — Чево мне теперя, тятя, порты снимать? — совсем не оробев, спрашивает Ондрятка. — Надо бы... Да уж ради праздника... На исповедь пойдешь, покаешься, а после забелишь всё, чтоб без следов. Мальчику жаль губить свои каракули: нацелился он еще Анику-воина подмалевать, — но отцу перечить нельзя. В это время дверь распахивается, со стуком ударяется в стену, и в избу протискивается сначала огромная корзина с мокрым бельем, а потом появляется раскрасневшаяся, голубоглазая Дуняша, сестричка старшая. — Фу-у, еле управились! — радостно сообщает она. — Маманя говорит — мостовинки-та менять надо, подламываются ужо, того и гляди в реку бултыхнешься. За Дуняшей в избу прокрадывается Санька Огонь, машет рукой, гримасничает. Что-то важное стряслось, чего нельзя упустить. — Батя, я выйду? Санька зовет. — Гляди, со двора ни шагу, в церковь идем. Ребята выбегают во двор и — прямиком в заветное местечко за баней, в густые заросли бузины. Ондрятка палкой приподнимает обвисшую ветвь, командует: — Лезь пошустрей! Ребята разгребают влажный от росы ворох сена, усаживаются поудобней. — Что я видел! — страшным шепотом говорит Санька Огонь. — В овраге, знаешь, где валуны... Там... там... татарин убитый! — Врешь! — Сабля при нем и пояс узорчатый, а еще нагайка — ух! Сабельку бы вытянуть, сабелька мне нужна! — Не-е, я в церковь... Спас-преображенье, забыл? — Да мы ж мигом, никто не узнает! — Не-е, я причащаться буду. — Ну гляди, я тогда к Фролу побегу. — Нельзя к Фролу, — пугается Ондрятка. — У Фрола дед, — забыл, кто? — Да-а, — потухает Санька.— Тогда уж татары всю деревню спалят. — Самим надо, — решается Ондрятка. — Камнями да глиной завалить, полынью обложить, чтоб собаки не учуяли.
...Ондрятка вздрагивает, пробуждается от забытья. Шум великой сечи гремит громче летней грозы, но, истомленный бессонной ночью, долгим стоянием в засаде и огромным душевным напрягом, забылся молодой дружинник коротким сном, и дарованы были ему в подкрепление сладкие образы милого детства. Схронили они тогда татарина, сберегли село от лютой кары, но батяня всё же высек Ондрятку за непослушание. На краю Куликова поля, за речкой Смолкой, — густая дубрава. В дубраве таится, слушая доносы дозорных, засадный полк. Неловко и горестно воинам узнавать о несчетном числе сраженных, о том, что татары теснят повсюду полки русские и что стяг великокняжеский окружен врагом и повержен. Тягостно и томительно слышать это и под сенью дубравы прохлаждаться, утишать свой боевой пыл. Боброк Волынский — воевода бывалый и хитрый, старый волк степной — в который уж раз объезжает плотно сбитый полк, сам нудой великой отягощенный. — Потерпим, пождем еще, — уговаривал он витязей. — Стоянием нашим с Мамаем сражаемся, главная подмога наша — время. Не кручиньтесь, будет в доле каждого славный час, доблестью исполненный подвиг... Слушает Ондрятка воеводу, а сам опять в целительную дрему погружается.
...Дьячок Роман и Ондрятка спускаются к реке, — туда, где по белым камням до самой быстрины добраться можно. Идут без удочек, совсем по другому делу — иконы старые поновлять. На берегу, под ракитой, уже стоит чугунок с пепельно-серой золой и берестяной короб с широкими и мягкими кистями. Ондрятка несет закопченную до черноты икону, теплую, как живое тело. Добравшись до быстрины, лезет в воду, окунает икону, полощет-омывает ее в чис¬той струе, а затем бежит на берег и, омочив кисть, в золу ее кунает, осторожно протирает уголок. Тут важно вовремя золу смыть, чтобы щелок грязь и копоть отъел, а красок бы не тронул. Мальчик быстро ополаскивает промытую икону, спрашивает дьячка: — Отче, чей же тут образ написан? Дьячок, щуря глаза от лаковых взблесков, крутит икону так и эдак. — Не вида-ать. Еще подмолодить надо. Ты положи ее, пусть ветерком обвеется. — Отче, почему так бывает — иконы сами собой обновляются? — Да нет, не та-ак! — Дьячок снимает скуфейку, смачивает водой лысеющую голову. — Всё по Божьей воле, сынок. Озирает Господь землю, где мы, дети Его, в печали великой пребываем или в молитвенном подвиге. Где поп бессребреник и не пьяница, где бесенята из сада церковного яблок не таскают... — Я — никогда! Это Фрол бузит, ветки обтряхивает! — То-то и оно! Потому и приходится иконы щелоком мыть. Так вот, увидит Господь приятное место и посылает туда ангелов. — Которые из иконных артелей? — Любой ангел — великий мастер по всем ремеслам. От них к людям наука идет по всем тонкостям и заковыкам. И вот приходят ангелы в избу к такому отроку, как Ондрятка из Рублева... — Ко мне, что ль? — замирая от счастья, уточняет мальчик. — К тебе, к тебе, к кому ж еще им направляться? — У них и кисточки и краски, да? — А как же! Только не нашенского вида. Ты моли Богородицу, чтобы дар тебе такой у Бога испросила — иконы творить. Не от хорошей жизни образа в реке мочим. Нету теперя на Руси стоящих изографов, одни богомазы... По прорезям да кое-как, краски грубо кладут, безыскусно, бездуховно...
...Ондрятка был крайним в строю засадного полка. За стволами дубов, за березовой ситцевой прожелтью видел он край поля, затянутый пыльными клубами. Иногда порывом ветра пыль расточалась, открывала тесные ряды полка левой руки, который всё пятился и пятился, отступал под лавиной ордынских всадников. Больно и жалостно было видеть, как клонятся к земле посеченные мужики — ратники посошные. Без доспехов почти, без оружия булатного — с топорами да ослопами, да с ярой ненавистью на татар мечутся. Но разве устоять пешему супротив конного! Сокрушается Ондрятка, всем сердцем болезнует, а сделать ничего не может. Кроме всего, сам он новичок, в Коломне к ополчению пристал.
— А ты, молодец, отколе сам? — спросил тогда юношу воевода Боброк. — Тутошний, из села Рублево, а здесь церковь расписываю в дружине иконников. — Небывалец еще аль рубился где? — Не-е, бою не обучен, да супротив татар пойду. — Гляди, дело опасное! Сабля-т востра, да и шея толста. С Мамаем биться — не иконы творить. — Обучусь, чать не завтра сеча-то. — Ну, гляди сам. Гридином ко мне пойдешь? В схватках от ударов будешь меня беречь, вроде телохранителя царского, — посмеивается Боброк. — Да ты не хмурься, нам ссориться нельзя. Сейчас в этом наша сила, в единении. — И воевода сжал огромный, как булава, кулак. Кажется Ондрятке — было это век назад, будто и не с ним вовсе, так тягуч и вязок ток медленного времени... Вспоминает он коломенскую церковь, ее холодные каменные своды, расписанные библейскими событиями. Здесь впервые поручили ему выполнить фреску с расчетом всех пропорций и подбором цветов. Он решил — это будет белый витязь Георгий, одолевший змея. Когда творил — отдавал без остатка душу и тепло свое, благоговел и трепетал, но витязь оставался холодным и далеким, точно не знал и не понимал людских страданий и печалей. Смятенно взирал Ондрятка на Георгия. Не радостен, не возвышен облик, словно поколебался духом, усомнился в справедливости, единой и вечной для всех. В чем же тайна, в чем промах? Будто и лик светел, и взмах руки высок... Или плащ кургуз и тяжел, к земле довлеет, точно подбитое крыло? Или мало света? Наполнить им пространство, мягкими проблесками-движками насытить лик — заструится ль тогда от фрески тихая благодать? Двинул рукой Ондрятка, да не кисть в руке, а рогатина, не сосудец с краской — гремливый щит. Что ж, не он один — вся Русь, от большого города до самой затаенной деревеньки, поднялась, ибо нет сейчас дела важнее, чем Мамая одолеть. Рублев крепче сжал рогатину, невольно прислушался к разговору серпуховского князя с воеводой. — Когда ж ударим? — гарцуя на коне, беспокоился Владимир Андреевич. — Боюсь, поослабнут тетивы на луках, удаль молодецкая совсем остудится. Много ль наших еще бьется? Гляди, воевода, останемся одни. — Погодим чуток, — смело глядя в гневные глаза князя, просит Боброк. — Знаки должны быть, когда нам в битву вступать, ветер перемениться должен. — Он озабоченно поглядел в синее, легкими облачками покрытое небо. — Раньше начнем — без толку наша засада, только головы зазря сложим. Между ратниками, в плотно сбитых рядах, иные речи: — Ладушка моя, Прасковья, вот что наказывала. Ворочайся, мол, поскорее, сына попестовать. Черевушку мне долгожданного обещала, чуешь? — Ты глянь-ка на это поле раздольное! До чего хорошо, глаз не оторвать... Поставить бы здесь хуторок, вспахать-взлелеять тутошнюю землицу, хлебушек взрастить... — Эх, если б не лихо татарское! — Доживем ли... Останутся одни бабы, да и тех в полон уведут. Поговорили и вновь умолкли, долгим стоянием подавленные. Кто-то в дальних рядах запел-запричитал тихим, печальным голосом: Гремлют сабли о шеломы, Трещат копия харалужные В поле незнаемом, Среди земли половецкыи... И вдруг с высокого дуба отчаянным воплем закричал дозорный: — Нетути русского воинства! Одни басурманы поганые рыщут! — Чего же ждать еще? — пронеслось по рядам. — Пора выступать! Вперед, на сечу! Словно ждал этого мига хитрый воевода Боброк. Выхватил свой тяжелый меч, крикнул велегласно: — Час настал, и время приблизилось! Точно глухие раскаты грома пронеслись над дубравой и над полем прокатились, ударили тугой волной в разрозненные ряды татарской конницы. Велика еще вражья сила, но смерчу подобна мощь внезапного удара. Кто переможет? Несметные полчища черные или русское светлое воинство? Мчался на Ондрятку огромный свирепый татарин, совню двухметровую наставив. Обо всем на свете позабыл юноша. Ничего не видит, окромя злых татарских глаз. Спешит навстречу супротивнику, точно к зазнобушке ненаглядной. Близко татарин, а острие совни еще ближе, у самого сердца. Рванулся Ондрятка вбок и хруст сухой услышал. Это рогатина его татарину в горло вонзилась, сбила с коня, переломилась надвое. Эх как! Одолел! Жаль, рогатина лопнула, как теперь с басурманами биться? Вот они, рядом, поворотили коней, скачут к нему. Саблями машут, улюлюкают, взвизгивают, лица лютые, беспощадные! Видно, пришел Ондрятке конец. Но слева и справа, обгоняя и ослоняя его, летят на татар русские витязи, сшибаются на всем скаку с ненавистным врагом, падают наземь убитые и раненые, а из дубравы мчатся новые и новые всадники — несть им конца! Хочет Ондрятка в бой вступить, силится саблю вытащить, а рука не слушает, острая боль туманит голову. Пробила татарская совня доспех, глубоко уязвила грудь. Коротким вышел соступ с врагами, но он победил, и таких немало на поле сечи. Затуманенным взором видел юноша — дрогнули непривычные к затяжному и честному бою кочевники. Видел, что остановлен дикий натиск Мамаевой орды, и радовался, что и он со товарищи пособник этому. Он видел, как вскидываются, встают на дыбы татарские кони, заворачивают назад, и клочья кровавой пены срываются с удил, окропляют скакуна и всадника. Ондрятка силился хоть голосом пособить, крикнул изо всей силы, но лишь стон вырвался из пробитой груди. Он свалился на землю в беспамятстве. Когда очнулся, солнце почти упряталось за земную околицу. По небу разлился багряный свет, точно плащ Георгия Победоносца распростерся. Невесомый, сквозистый, голубыми бликами насыщенный и преиспещренный, реял он над полем Куликовым вселенским стягом светлого мученичества. Пыльная мга над степью расточилась, серой поросью легла на тела убитых, затуманила светлый булат, густо покрыла побитую траву. Юноша приподнялся, и открылась ему неоглядная ширь степного простора. Дали были светлы и легки, точно прозрачной лазурью наведенные. У самого окоема, — там, где небо с землей сходятся, — рубились неутомимые всадники русские, гнали прочь орды татарские. Из-за Дона, с родной стороны, налетел свежий сиверко. Ондрятка, боль перемогая, вздохнул медленно, всей грудью. Где-то там, за лесами, за реками, хозяйки торопко дела завершали: коров доили, варили густые похлебки, доставали из печей душистые ковриги хлеба. А здесь... Юноша повел глазами вокруг себя и вздрогнул. Татарин, злобно перекошенный, глядел в упор, не мигая. Сейчас взвизгнет, бросится, перережет горло. Но нет! Пронзен рогатиной, крепко к земле приткнут — не поднимется. Нe он — над ним будет глумиться-тешиться, черными крылами накрыв, медлительный орел-могильник. Торжествующий орлиный клекот будет разноситься далеко окрест... Острая боль ослепила Ондрятку нестерпимо ярким огнем. Мчался сквозь горячие сполохи белый витязь в багряном сквозистом плаще. Поднималась за ним белоснежная стена, отсекала огонь-полымя, овевала покойной прохладой. Дивится Ондрятка — это ж доска иконная, гладким левкасом покрытая, а рядом — краски небывало яркие и чистые! Потянулся к ним Ондрятка и услышал голос всадника: «Сыне! Битва твоя не окончена. Иное у тебя оружие, иная, не ратная, страда. Предназначено тебе творить образы святые, духом великим исполненные. Будут преклонять перед ними колена князья и витязи, крестьяне и мастеровые — весь честной народ православный. И будет это до скончания века и до конца времен...»
|