Маленькая Ева сидит у оконца, по-стариковски подперев голову ладонью, тоскливо озирает пустынную деревенскую улицу. Вдоль унылых заборов сухой августовский ветер гонит невесомую пыль, она летит к самому лесу и застревает где-то среди густой листвы. Но Ева не видит конца этой выжженной солнцем дали, она только слегка отодвинула занавеску, чтобы хоть краем глаза наблюдать в щелочку белый свет. «Сиди смирно, стереги дом», — уходя, наказала ей мама, заперла дверь на задвижку, а толстый металлический ключ с хвостиком на конце спрятала над крыльцом под крышу. Раньше на задвижку запирались только на ночь. Но тогда еще папа не уходил на фронт и чужие страшные люди не бродили по деревне.
Знойное марево колышется перед Евой в кусочке запыленного стекла, но в этом однообразии видятся Еве то огромные косматые чудища, то очертания богатой панской усадьбы, то жалкая фигурка боязливой и несчастной девочки-батрачки — то, что слышала она в сказках-былях да в жалобных белорусских песнях. Ее усталая головка опускается все ниже, сказочные картины расплываются, все превращается в одно бесцветное пятно…
— Детка, доченька, проснись, вечер уже, — тормошит Еву Дарья.
Ева с трудом открывает глаза. Тело ее затекло, и малейшее движение причиняет боль. Измученная голодом и страхом, разбитая тяжелым, одурманившим сном, она всхлипывает громче и громче и наконец пускается в капризный рев.
— Э-э, невеста, нюни распустила, — незлобиво кряхтит дед и лезет на печь за махрой.
Мама, тоже вот-вот готовая заплакать вслед за дочкой, прижимает Еву к животу, гладит по растрепанным косицам, приговаривает нараспев:
Ты не плачь, малышка,
Прибежала мышка,
Мышка-норушка —
Евина подружка,
Принесла гостинец
С дедушкин мизинец…
— Э-э, эх, — подает голос дед, — баба что мельница: пусто ли, полно — лишь бы ветряк вертело.
— А какой гостинец? — ловит на слове Ева.
Мама шарит в карманчике кофты и достает горстку ржаных зерен. Дед аж с места вскакивает.
— Дарья! — взвизгивает он, хватив себя кулаками по бедрам. — Живьем в яму лезешь? Они же за это мокрого места не оставят!
«Они» — это немцы. Ева знает, что дед прав, и, боясь, как бы он не отнял «мышкин гостинец», быстренько засовывает зерна в рот. Дед машет рукой, тяжело опускается на скамеечку, слюнявит самокрутку. Мама гремит подойником, оправдывается негромко:
— Все равно ведь осыпается жито. Дотронешься — а с колосков так и течет, так и течет. Перезрело на корню, которое не сжато.
— Пожалела? — все еще нападает разозленный дед. — Немцев кормить нечем будет?
Заметив, как всем телом дернулась мама, как зашлась удушливым гневом, Ева так и вросла в жесткую лавку, ожидая скандала.
Но нет, ничего не ответила мама, грохнула подойником о дверной косяк и выскочила во двор. Конечно, для ссоры теперь не время, напротив, сжиматься надо в один крепкий кулак, иначе не выстоять. Так и дед учил их в минуты особой своей разговорчивости. Но чаще всего он молчит, жадно вдыхая в себя едкий махорочный дым. Курить он стал недавно, уже в войну, когда забрали на фронт его сына, а Евиного папу. «Пускай в хате мужицким духом пахнет», — объяснил свою новую привычку. Но Ева догадывалась, что за махорочным дымом ему сподручней прятать свои невеселые думы. Вот и сейчас — сидит на скамеечке, вертит в пальцах замусоленную самокрутку, а сам глядит куда-то далеко-далеко: думает, видать, о чем-то. И крепко думает — махорка из-под пальцев сыплется на ноги, а он не замечает. Ева хочет сказать ему об этом, но неприятная клейкость от разжеванных зерен сковывает рот, а в животе так урчит, будто поселился там какой-то сердитый зверек.
Мама возвращается в хату успокоенная, процеживает молоко в глиняную крынку, вылив из подойника все до последней капли — поскупилась сегодня Малинка. Ева подбегает поближе, вбирает ноздрями ароматный запах парного молока. Оно, как живое, шумит ноздреватой пеной, дразнит — не отойти. Ева облизывает пересохшие губы, старается спрятать от мамы жадный голодный взгляд. Молоко — полную крынку — надо отнести немцам, иначе беда. Мама замечает Евину истому, резко хватает с полки над столом маленькую кружку и, плеснув туда из кувшина, молча протягивает Еве. Момент — и кружка пуста. Ева с надеждой заглядывает в нее: не удастся ли выцедить еще хоть глоток? Дед, вытянув шею, следит за ними, кадык прыгает под морщинистой кожей. Все так же молча мама доливает в кувшин воды. И — о чудо! — молока опять ровно с краями. Только оно уже не шумит, не пузырится воздушной пеной.
— Еще, — просит Ева чуть слышно.
— Нельзя, доченька, узнают — худо будет, — говорит мама и рожком платка смахивает с ресниц налипшую за день пыль.
Дед решительно встает со скамеечки, пинком отбрасывает ее в угол, срывает с гвоздя помятую кепку, уже на ходу сообщает:
— Я на час к Сидору загляну, ежели осмелится — нехай завтра к лесу, на ржище коров гонит, напасу там поболей будет.
— Погодили бы, тату, снесу молоко этим вылюдкам. Ева одна забоится дома — темнеет уже.
Но дед только дверью стукнул. Какое-то непонятное, враз проснувшееся нетерпение гонит его со двора.
— Я с тобой, — цепляется Ева за мамину юбку, — мне страшно. Ты долго будешь.
— Чего ж долго, — пытается отговорить ее мама, — к Макаеновым только и обратно. Там их семя главное, один другого лютее, тебе туда не надо бы.
— А если тебя там стряпаться заставят, тетке Настасье помогать? Мне одной стра-ашно…
— Ох, горюшко мое, — вздыхает мама и берет Еву за руку. — Пойдем, ты меня у крестной своей подождешь, у тетки Агаты.
Ева робеет, она боится эту мрачную хромоногую тетку, которая почему-то приходится ей крестной матерью. Но делать нечего, мама уже тащит ее по улице, торопит, не оглядывается.
Тетка Агата сидит у маленького треногого столика, вылавливает из миски за корешки размякшие в компоте груши. Сосет их долго, с наслаждением, втягивая в рот тонкие губы. Ева затаилась у порога.
— Что ж не проходишь, крестничка? Аккурат, ишь, к ужину поспела. На вот, угощайся, я от людей ничего не прячу, я с открытой душой, пошто клевещут — сама не знаю.
Ева робко подходит к столу, берет угощение в ладошки, ловит губами стекающий по рукам душистый сок.
— Вкусная груша?
— Сладкая, — благодарно кивает Ева.
— Сладкое любишь, — не то спрашивает, не то утверждает Агата. — Сладкое, знамо, детям пользительно. Вона как они у Макаенова двора вьются, аккурат мошкара. Дом большой, немчуры много живет. А среди них тоже люди водятся, вас, нехристей чумазых, чоколадами потчуют, аккурат барчуков каких.
Ева пристально глядит на крестную, старается понять смысл ее трескучей речи.
— Что, не веришь? Так-таки и есть — чоколадами. Ты иди, иди туда, пошто упускать случай.
Она берет Еву за плечи и, слегка подталкивая, выпроваживает из своей темной избы. Ева покорно плетется вон.
Макаеновы живут напротив, чуть наискосок от Агаты, у пустыря. Отстроенный перед самой войной дом желтеет свежими бревнами. Над крыльцом — резной козырек. Ступеньки круто горбатятся. На верхней, у самой двери, стоит немец. Внизу у крыльца топчутся деревенские мальчишки. К немцам они привыкли: не трогай, не дразни — глядишь, и пройдут мимо. Может, и с этим не раз встречались на улице, может, и Ева видела его в окошко. Но это было днем. А сейчас, в темноте, немец похож на призрак, обозначенный лишь блестящими, как драконьи глаза, пуговицами, сверкающей пряжкой да белой покатой лысиной. Ужас охватывает Еву. Прикрыв глаза, она ныряет в толпу мальчишек.
— Айн, цвай, драй,— доносится с крыльца, и нестройный хор детских голосов монотонно завывает:
Волга, Волга, мать родная,
Волга — русская река…
— Вайтер! — кричит немец.
Но дальше слов никто не знает, поэтому начинают сначала. Из распахнутых окон дома несутся громкие выкрики, хохот, пьяное мычание. Детские голоса безнадежно теряются в этом гаме. Из всей «песни» можно четко различить только одно, много раз повторяемое слово: «Волга… Волга…» Но лысому дирижеру этого достаточно. Больше по-русски он не понимает…
Ева вздрогнула от легкого шлепка по руке. Что-то упало рядом с ней на траву. Наверное, что-то нужное, так как вокруг все нагибаются и шарят по земле руками. Ева тоже приседает, сбивает ладошками уже настывшую росу. Пальцы нащупывают что-то твердое, она сжимает его в кулачке. В эту секунду теплая ладонь касается ее затылка.
— Мама! — радостно вскрикивает Ева и почти без чувств валится в знакомый подол…
Утро застает Еву одну. Она чувствует это по немой тишине, которая сторожко притаилась в каждом углу хаты. Сон еще не совсем отлетел от закрытых глаз, но Ева уже сознает, что ей мучительно хочется есть. Совсем рядом пахнет невообразимо вкусным, а чем, она никак не может понять. Запах раздражает ее ноздри, обессиленное тельце сжимается и разжимается, как в судороге, но Ева не смеет шелохнуться. А вдруг она еще спит и ей видится сладкий-пресладкий сон? Боясь, как бы утро не нарушило его, Ева пытается натянуть на голову шершавую дерюжку. Но кулачок ее расцепляется с трудом — что-то липкое и теплое склеило пальцы. Она открывает глаза. Дурманящий запах еды не пропадает, рука сама тянется ко рту, язык истомно лижет с ладошки коричневую патоку. От непривычного блаженства Ева слабеет, и чуткая дрема обмахивает ее легким крылом.
…Взвизгивает несмазанными петлями дверь. Ева открывает глаза. Дед топает у порога, словно не решаясь пройти дальше. Возбужденный какой-то, нервный. Заметив Еву, берет себя в руки.
— Ну-ка, стрекоза, — подсаживается к ней на лежанку, — сказки с тобой баять будем?
Ева быстренько подвигается ближе к печи, освобождая деду побольше места.
— Только хорошие, деда, — просит она.
— Это которые ж хорошие будут?
— А как мужик пана обдурил.
— А-а, ну, само собой. Обдурил — а как же…
Дед сидит на лежанке, сказку Еве сказывает. Да не выходит у него гладко, Ева напоминать замучилась, злится:
— Да ты подряд говори, складно. Что ты все на окно да на окно поглядываешь?
— Ась? — спохватывается дед. — Я… это… Коровы, кажись, мычат...
— Корову мама управит, ты сказку говори, — плаксиво требует Ева.
Но дед уже не слышит ее. Он вскакивает с лежанки и мелкими шажками бегает по комнате.
Вдруг где-то близко хлопает выстрел, пронзительные крики наполняют деревню. Ева прячет голову под подушку.